10 мая с. г. не стало Александра Александровича Зиновьева — одного из крупнейших русских мыслителей ХХ в. Адекватная оценка личности и творчества Зиновьева, по-видимому, будет дана нескоро — большое видится на расстоянии. Однако уже сейчас можно высказать целый ряд суждений. Публикуемая ниже статья была написана мной к 80-летию Александра Александровича и опубликована в сборнике "Феномен Зиновьева" (М.: Современные тетради, 2002. — с.40-64).
" В юбилейной статье я воздержался от полемики с А.А. Зиновьевым. Во-первых, для этого существуют другие, неюбилейные оказии (так, в 1999 г. на страницах "Русского исторического журнала" в рубрике "Против течения", название которой как нельзя лучше подходит жизненному пути и творчеству Зиновьева, я опубликовал его работу "Гибель русского коммунизма" и ответил крайне полемичным "Изломом коммунизма", да и в личных встречах, которых, к счастью было много, нам хватало времени для яростных споров). Во-вторых, что ещё важнее, главным в статье 2002 г. был не анализ зиновьевских текстов, а определение его места в истории русской мысли и в русской истории в целом, особенно ХХ в. Я убеждён, что Зиновьев — из тех, кем Россия будет отчитываться за этот железный век. Я весьма признателен Александру Андреевичу Проханову за его предложение напечатать мою статью в газетной версии. Для этой версии статья сокращена; некоторые части её упрощены. Текст отчасти изменён с учётом, что он публикуется после смерти Александра Александровича — т.е. post mortem, а, следовательно, in memoriam. Я надеюсь, что это — начало большого и обстоятельного разговора о большом мыслителе.
РУССКИЙ ЭКСПЕРИМЕНТ В ОДНОМ ЛИЦЕ
Об Александре Александровиче Зиновьеве надо писать большую книгу — никак не статью. Зиновьев — это не только личность, это — явление, совокупность текстов, и, что, возможно самое главное, эксперимент по реализации некоего индивидуально социального, жизнебытийного проекта. Эксперимент в эксперименте или даже в нескольких экспериментах — советском, русском (по "принципу матрёшки").
Когда-то устами одного из героев "Светлого будущего", Антона, Зиновьев сказал о марксизме, что это "штука весьма серьёзная, оказывается. Его не обойдёшь. За какую проблему не возьмись, она обязательно так или иначе рассматривалась и по-своему решалась в марксизме". Иными словами, речь идёт о том, что марксизм — интегральный и многое (если не всё) охватывающий идейный комплекс.
Аналогичным образом дело обстоит и с "зиновьевизмом". Совокупность текстов, созданных Зиновьевым, тоже образует довольно интегрированный, хотя и далеко не лишённый противоречий (впрочем, как и марксизм) и многое охватывающий идейный комплекс. Я не сравниваю здесь системы, речь идёт о сходстве принципов их конструкции. Строительство подобных целостных (или стремящихся к целостности) комплексов, систем — большая редкость для русской мысли — так же как понятийная строгость и дисциплина. Если к тому же заметить, что, во-первых, система Зиновьева — это ответ одновременно советскому марксизму (и реальному коммунизму как системе) и "западнизму", реакция на них, а, во-вторых, что на основе своей теории Зиновьев пытался предложить и практическую философию (или "идеологию") жизни индивида в советском обществе ("Живи", "Иди на Голгофу"), философию, которую я определил бы как "быть самим собой — быть человеком", то опыт этот становится почти уникальным русским экспериментом. Наконец, если учесть, что "система Зиновьева" — это единственная за всю историю существования СССР попытка создания цельной социальной философии, теории и "практической идеологии", отражающих советский опыт развития в адекватных ему по методологии, понятийному аппарату, формам и средствам отражения ("научно-художественная проза"), то слово "почти" исчезает и мы получаем уникальный эксперимент — советский и русский, осуществлённый одним лицом.
Будучи уникальным, эксперимент Зиновьева имеет, однако, глубокие корни: как советские, так и русские, — опирается на логику развития русской истории, т.е. соотносится с этой последней так или почти так, как её советская (коммунистическая) фаза. И это одновременно затрудняет и осложняет работу, посвящённую творчеству Зиновьева, его жизнебытийного эксперимента. Во-первых, адекватным "системе Зиновьева" и его автору может быть лишь широкомасштабное и многоплановое исследование. Полноценный критический анализ работ Зиновьева должен вестись на уровне целого, на уровне зиновьевского идейного комплекса в целом. Во-вторых, "систему Зиновьева" необходимо рассматривать в широком контексте советской и русской истории, в сравнении с другими лицами, явлениями и идейными системами. Наконец, Зиновьева трудно понять и вне его дискурса о Западе.
Мы не вполне поймём творчество и жизненную программу Зиновьева (а они неразделимы) без социальной философии и социальной антропологии того общественного типа, к которому относится Зиновьев. Здесь нужна теория особого рода. Современная социальная теория, будь то марксистская или либеральная, занимается в основном социальными системами, а в них самих — системным. Она не занимается социальными группами, объективно выламывающимися в той или иной степени из любой системы (ясно: для них нужен иной понятийный аппарат, они неудобны и опасны) и тем более "системами в одном лице", т.е. теми индивидами, которые бросают вызов монополии коллективов на системность. Это и есть случай Зиновьева, который как социальное явление подталкивает к разработке принципиально иного, по сравнению с марксистcко-либеральным, пласта социальной теории. А потому размышления о Зиновьеве я предварю, возможно, несколько скучными, но необходимыми размышлениями о природе универсальной социальности — того феномена, ярким персонификатором которого был Александр Александрович.
Люди живут в социальных система, которые в значительной степени определяют их. Когда-то Аристотель определил человека как "зоон политикон". Часто это ошибочно переводят как "существо политическое" — ошибочно, потому что во времена Аристотеля политики в строгом смысле не было, это новоевропейский феномен. Аристотель определял человека как "существо полисное". Т.е. вне системы полиса человека как такового нет. Здесь мы подходим к кардинально важному вопросу философии и истории: исчерпывается ли человек конкретными, частными системными характеристиками общества, в котором живёт или есть нечто, что в эти рамки не укладывается, что делает человека нетождественным самому себе? Иными словами: человек — это только совокупность всех его социальных связей (т.е. индивидуальный слепок социальной реальности, социальный индивид) или нечто большее?
По-видимому, в разных обществах по-разному. В христианском социуме, безусловно, нечто большее — личность. Сначала — благодаря индивидуальным, надколлективным отношениям с Абсолютом, т.е. Богом, а затем и в социальных отношениях, которые приобретают личностный характер. Однако приобретение это происходит не просто так, не само по себе, не автоматически. Оно возможно только как результат борьбы, сопротивления. Чему? Социальной системе, среде.
Любая система, среда — социальная, профессиональная — стремится ограничить индивида своими характеристиками, свести к ним, т.е. к системной социальности. Однако для человека или, как минимум, для части людей характерно стремление быть не только homo feodalis или homo bourgeoisies, но и просто человеком, не узкосистемным, а универсальным социальным существом. Другое дело, что не во всех типах общества и культуры есть для этого возможности. В одних обществах индивид вообще не выделялся из коллектива, и его индивидуальное — это не личностное, а приватизированное коллективное; в других — выделился, но ограничен жёсткими пределами, выход за которые жестоко наказывается (случай Сократа). Христианская культура (неважно, религиозная или атеистическая — атеизм возможен лишь в рамках христианства и на его основе, исламский и буддийский атеизм это "хлопок одной ладонью") создаёт наибольшие возможности сопротивления индивида социальным системным характеристикам. Однако и здесь этот процесс реализуется в ходе и посредством тяжёлой и постоянной борьбы за своё "я", за право быть личностью, становление которой возможно только путём сопротивления системе-среде. Этот процесс сопротивления (и его результат) я называю универсальной социальностью.
Интересным образом обстояло дело с диалектико-системной и универсальной социальности в обществе исторического коммунизма — советском обществе. С одной стороны, его коллективизм, акцент на систему резко ограничивал возможности реализации универсальной социальности. С другой стороны, просвещенчески-универсалистская по своему характеру риторика, наследие Великой французской революции, риторика, в которой акцентировались сознательный, личностный выбор — всё это органично ложилось на анархическую составляющую традиций русского хаосмоса, так и не преодолённого до конца никакой системностью и становилось в советском обществе мощным социальным и духовным оружием в борьбе за универсальную социальность. Разумеется, тем, кто хотел и (или) кто не мог жить иначе. То есть таким, как Зиновьев.
Проблема "общество—личность" в советской системе характеризуется как минимум двумя парадоксами. Во-первых, ярко выраженному (по крайней мере, на ранней стадии сущностно, а позднее — официально идеологически) социосистемному коллективизму коммунистического типа здесь противостоял же коммунистический акцент на героику сознательно-личностного начала, которое могло быть противопоставлено системе как истинный, романтический коммунизм неистинному. Во-вторых, если в иных, чем "коммунизм как реальность" обществах между личностью и обществом (властью) имелся ряд институциональных "прослоек" (включая церковь), смягчавших остроту противоречия, то в комстрое с характерным для него совпадением ячеек производства с ячейками власти этого не было. А потому противоречие "личность — общество", если уж оно проявлялось, достигало невиданных остроты, силы и трагизма. Общество (власть) и личность схватывались напрямую, в "коротком замыкании". Это было тяжело и опасно. Зато несломавшиеся выковывались в такой тип личности, который был немыслим в иных обществах. Личности с таким потенциалом сопротивления уже не была страшна никакая система.
СУБЪЕКТ В СИСТЕМЕ
"Русский эксперимент" (1995) — так называется один из "социологических романов" А.А.Зиновьева. Под экспериментом имеется в виду опыт построения коммунистического общества. Вот в рамках этого коллективно-социального эксперимента Зиновьев и ставил свой собственный, лично-социальный, опыт реализации "государства в одном лице", описанный им подробно в "Русской судьбе, исповеди отщепенца" (1999). Если учесть, что коммунистический (он же антикапиталистический, антиклассовый), советский эксперимент ХХ в. был элементом, составной частью почти тысячелетнего русского эксперимента жизни-выживания на огромных пространствах в суровых, бедных субстанцией природных (к северу от 45-й, а то и 50-й, параллели) и исторических условиях, то эксперимент Зиновьева, по "матрёшечному принципу", оказывается встроен и в этом макроэксперименте, отражает целый ряд его черт, соответствуя или положительно, или отрицательно. В зиновьевской судьбе нашёл отражение и тот факт, что советский эксперимент по многим показателям стал вершиной, высшей точкой русского эксперимента. Хотя, разумеется, не всеми высотами следует восхищаться, высоты бывают разные, в том числе и зияющие, как это объяснил нам Зиновьев в середине 1970-х гг., в самый разгар так называемого "застоя", когда проедание прошлого и будущего на полтора-два десятилетия произвели один из самых спокойных, стабильных периодов не только советской, но и русской истории.
Жизнь и творчество Зиновьева не покрываются полностью русской, советской средой. Два десятилетия философ жил и работал на Западе, продолжая свой эксперимент в условиях принципиально иных, чем советская, системы, которую он тоже не принял. Разумеется неприятие Зиновьевым советской системы рознь неприятию им системы западной или, как он предпочитал говорить, "западнистской"; тем не менее, он жил и творил вопреки законам обеих систем и в то же время нередко используя их — так, как опытный серфингист использует оседланную им морскую волну. Расшибиться можно? Конечно. Но это уже другой вопрос. Более того, Зиновьев жил-был вопреки законам не только какой-то конкретной социальной системы, но социальной системы в принципе, социальной системности вообще — как таковой, и именно это делает его Великим Вопрекистом, причём не только в социальном, но и в метафизическом смысле.
Только человек-система может создать творческую систему, только человек-оркестр (т.е. человек-организация) может оркестровать музыку социальных сфер, организовать бытие. Отмеченная корреляция — необходимое условие этого. Но недостаточное. Если человек — только система, то не создать ему никакой системы: система в систему не "отливается"; её полагает (т.е. создаёт) субъект, который к системе, к системным характеристикам не сводится, а попирает их субъектностью, в то же время именно этим актом давая им жизнь. Именно противоречие между субъектностью и системностью лежит в основе реального исторического изменения, движения вообще и творчества, в частности, будь то музыка Моцарта, теории Маркса, проза А.Платонова или интеллектуальные ("социологические") романы Зиновьева. Парадокс: новые системы возникают вопреки системности; субъектность как системный, точнее, антисистемный (у системы не может быть системных же оснований, она не может возникнуть на основе собственных же предпосылок — когда вещь начинается, её ещё нет, говаривал Гегель; основания систем всегда вне- или даже антисистемны) фактор и есть реальный двигатель развития систем.
Быть субъектом — это прежде всего быть человеком вообще, универсальным социальным существом. А вот этого ни одна конкретная система, когда она, возникнув, укрепилась, когда заработали её конкретные системные законы, не любит и стремится не допустить. Зиновьев это испытал на себе, в различных системах и в различных социальных и профессиональных средах: в той или иной степени он вступал в конфликт практически с любой коллективной средой-системой, в которой жил и работал. Разумеется, не ради конфликта самого по себе, но — желая быть самим собой и жить в соответствии со своими принципами. Да что системы или среды, даже жанровая форма основных, "фирменных" зиновьевских произведений — это конфликт с устоявшимися формами, их преодоление-отрицание и создание собственной, оригинальной, доселе невиданной.
ЗИНОВЬЕВ И "ПРИНЦИП ЛЬВА ТОЛСТОГО"
Ключи к секретам социальных систем лежат на поверхности — в различных вариантах эта мысль Зиновьева встречается во многих из его работ. Не все, но многие ключи к секретам индивидуальной социальной системы "Зиновьев" тоже лежат на поверхности — в том смысле, что на многое указывает сама необычная форма произведений Зиновьева, которую называют то "интеллектуальным романом", то социологическим, то "documentary fiction". Разумеется, жанровая форма зиновьевских произведений сама по себе весьма содержательна; особая диалектика содержания и формы, заключающаяся в содержательности формы и формальность содержания — это вообще характерная черта русской истории как реальности, русского хаосмоса в противостоянии как варварскому хаосу, так и западному и восточному космосам. Тем не менее, зиновьевская форма многое открывает в его творчестве и в нём самом; впрочем, немало и скрывает, особенно от робких умов. Поэтому вопрос о жанровой специфике произведений Зиновьева весьма важен и выходит за рамки жанровой, т.е. формальной проблематики. Повторю: в России форма всегда нечто большее, чем просто форма. Текучая содержательность русской жизни (не зря Ключевский называл русский народ текучим элементом русской истории), её неоформленность требовали столь мощных форм, которые в силу этой мощности вполне могут претендовать на статус (сверх)содержания.
Философия русской истории (и русской жизни) должна исходить из иных, чем философия западной истории соотношений между содержанием и формой, закономерностью и случайностью, пространством и временем. Русская реальность во многих отношениях устроена так, что снимает противоречия между тем, что в буржуазном, западном обществе можно было бы отчётливо развести как содержание и форму. В России и поэт, больше чем поэт, и свобода — больше, чем свобода, и тайная полиция — больше, чем тайная полиция. Под этим — жанровым — углом зрения уникальность Зиновьева-литератора очень хорошо вписывается в традиции русской литературы, по крайней мере, великой её части. Действительно, к какому литературному жанру относятся "Зияющие высоты" и мой любимый "Жёлтый дом", "Катастройка" и "Искушение", "Нашей юности полёт" и "Русская судьба", "Русский эксперимент" и "Светлое будущее"?
Однажды автору "Войны и мира" задали вопрос о жанровой принадлежности этого произведения. Лев Толстой ответил так: "Что такое "Война и мир"? Это не роман, ещё менее поэма, ещё менее историческая хроника. "Война и мир есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось".
В целом Толстой верно отметил некую регулярность великой русской литературы. И вправду, что такое "Евгений Онегин", "Мёртвые души", "Былое и думы"? Что такое "Путешествие…" Радищева и "История…" Карамзина? Только заметки путешественника и историческая хроника? Что такое произведения Достоевского и Розанова?
То, что великая русская литература XIX века постоянно нарушала европейские жанровые формы, занимала по отношению к ним произвольную, т.е. волевую позицию — не случайно. Изображение русской реальности, адекватное именно ей, а не какой-то другой (например, английской, французской или немецкой) требует и соответствующей формы. Как говорил Пушкин, русская история требует особой формулы. И русская жизнь тоже — добавлю я. Строго говоря, постановка вопроса о нарушении русской литературой европейских форм, об отступлении от них, не вполне корректна: она провозглашает в качестве нормы западный опыт, т.е. западноцентрична. Но ведь Запад — не единственная цивилизация на земле и не её пуп; более того, Запад — это не единственная Европа, это — западная Европа, кроме неё существуют южная, средиземноморская (в прошлом античная) и северо-восточная, русская.
По верному и, пожалуй, лишь чуть утрированному замечанию кого-то из наших философов, в то время как герои Бальзака и Диккенса решают вопросы быта и денег, герои Толстого и Достоевского (при всём их различии) решают проблемы бытия и нравственности. Это не значит, что западная литература плоха, а русская хороша, или наоборот. Речь о другом: в России литература решала и решает такие задачи общественного (само)познания, которые не стояли перед литературой на Западе.
"Романы" Зиновьева — это полифония, в которой ни одна форма (и вообще форма) не имеет самостоятельного значения, а служит реализации цели выразить то, что хотел автор в адекватной замыслу и реальности виде. В этом изысканном интеллектуальном салате работает всё: проза и стихи, философия, научные рассуждения и диалог-трёп, юмор и сатира (а я, читая, ещё вспоминаю и зиновьевскую живопись). Всё это отлито в единое целое и, как снаряд, бьёт в цель, достигая её в единстве рационального и эмоционального. То, что разделение на писателей и мыслителей условно — не новость, об этом писали Шопенгауэр, Б.Шоу, Борхес и др. Зиновьев устраняет это разделение сознательно: цель — создать такое средство отражения реальности, которое максимально адекватно последней.
Если в своих "чисто научных" работах о советском обществе Зиновьев пытался найти адекватный именно этому обществу (а не западному) научный язык, понятийный аппарат, то в своих романах он стремился найти, причём весьма успешно, форму изложения и язык, адекватные советской реальности. Я подчёркиваю: форму изложения и язык.
В лице Зиновьева советская литература в позднекоммунистическую ("подзднесоцреалистическую") эпоху, на выходе из "коммунизма как реальности" вернулась к тому, с чего начала на входе, в эпоху возникновения этой реальности. "Литературный" эксперимент Зиновьева стал ответом литературному эксперименту А. Платонова, перекличкой с ним. Начала и концы встретились, время — историческое время коммунистического строя — свернулось "лентой Мёбиуса" и кончилось. После "Зияющих высот" коммунизм (и СССР) просуществовал полтора десятка лет. Но, в известном смысле, это была жизнь после смерти. В "Зияющих высотах" (и с ними) коммунизм умер — что бы ни говорил впоследствии о гибели этого строя как случайности, результате диверсии и т.п. сам Зиновьев. "Зияющие высоты" стали чем-то вроде "Хроники объявленной смерти" коммунистической реальности. Строй, по поводу и на материале которого пишутся работы типа "Зияющих высот", не имеет перспектив — по крайней мере, при сохранении его правящего слоя, неизменности основных тенденций его развития. Так же, как и то, что было написано в 1870-е гг. Салтыковым-Щедриным, не оставляло сомнений: перед нами общество, обречённое на гниение и смерть. Кстати, именно с Щедриным нередко сравнивали Зиновьева, особенно западные рецензенты, на него часто указывают как на предшественника Зиновьева. Я бы сказал иначе: в позднесоветской ("пореформенной", если иметь в виду загнувшиеся, не успев начаться, "косыгинские" реформы) литературе Зиновьев занимает нишу, во многом сходную с той, которую в системе позднесамодержавной ("пореформенной") русской литературы занимал Салтыков-Щедрин. Что касается социосистемной позиции, то по непримиримости к основным идейно-политическим лагерям в литературе и жизни Зиновьев похож на великого Лескова. Что же до непосредственных литературных предшественников, то, думаю, их нужно искать не столько в дореволюционной русской литературе, сколько в после- (точнее: сразу после-) революционной.
В широком историческом плане предшественник Зиновьева — великий русский (советский, а ещё точнее — "реальнокоммунистический") писатель А. Платонов. Характерно, что А. Платонов практически непереводим на иностранные языки, при переводе утрачивается суть, главное.
Бродский в "Послесловии к "Котловану" А.Платонова" заметил, что если современники А. Платонова — Бабель, Пильняк, Булгаков, Олеша и другие — в большей или меньшей степени играли с языком свою игру, занимались "стилистическим гурманством" (я бы добавил сюда Джойса, "Улисс" которого написан с помощью множества разных стилей), то "Платонов сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нём такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности […] главным его (А.Платонова. — А.Ф.) орудием была инверсия; он писал на языке совершенно инверсионном — между понятиями язык и инверсия Платонов поставил знак равенства — версия стала играть всё более и более служебную роль".
В значительной степени сказанное Бродским о А.Платонове можно сказать и о Зиновьеве. Я бы только добавил ещё одно: в своих "романах" Зиновьев нередко если и не ставит знак равенства между понятием и образом, то использует их в одном и том же качестве, и это функциональное тождество приводит к появлению слов-кентавров — образов (в том числе и стихотворных), работающих, как понятия, и понятий, выступающих в качестве образа. (Я оставляю здесь вопрос об образах зиновьевской живописи, которая во многих отношениях является лучшим ключом к его творчеству.)
Необходимо, конечно же, сказать, что само стирание грани между понятием и образом в текстах, написанных по-русски, обусловлено в качестве необходимой, хотя и недостаточной, причины такой особенностью русского языка как его, пользуясь выражением Бродского, синтетической, не-аналитической сущностью; последняя делает возможным "зачастую за счёт чисто фонетических аллюзий — возникновение понятий, лишённых какого бы то ни было реального содержания". И, несмотря на это, дополню я Бродского, а может — и благодаря этому: по крайней мере, в условиях специфической реальности подобного рода понятия становятся сверхсодержательными, сюрсодержательными, фиксируя, например, в гротеске самую суть дела, явления. Речь идёт о ситуации, когда социальная норма может может быть адекватно выражена лишь крайними средствами и формами, реальность — фантастикой и т.д.
Зиновьев был первым, кто использовал всю не-аналитическую мощь русского языка для решения аналитических (т.е. научных по сути, а не литературных) по своей сути задач исследования советского общества. И, что не менее важно, своей личной ситуации, места в этом обществе. Такое (внешнее) несоответствие цели и средства, содержания и формы, субстанции и функции и породило вещи (явления) типа "Зияющих высот" и "Жёлтого дома".
Зиновьева многое, если не роднит, то сближает с А.Платоновым. Как заметил всё тот же Бродский, последняя страница "Котлована" переворачивается читателем "в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время". Аналогичные чувства и желания возникают, когда перевёрнуты последние страницы "Зияющих высот". При этом надо подчеркнуть, что ни А.Платонов, ни А.Зиновьев не были врагами советского строя! Более того, оба они — сознательно или подсознательно, эксплицитно или имплицитно, — постигая свою личную ситуацию, воспринимали её не столько как индивидуально-обособленную, сколько как системную: у А. Платонова — массовую, он — часть массы, она говорит через него; у Зиновьева — системы (государства, массы, народа) в одном лице, но опять же не одиночки байронического типа, противостоящей толпе ( последнее — не русский тип героя; Байрон принял бы Чацкого, а вот Пушкин над ним посмеивался, и, исходя из русских реалий, был прав).
Сила как А. Платонова, так и А.Зиновьева — в умении понять и отразить имперсональный, надиндивидуальный характер происходящего; у первого это чувствуешь, у второго — чувствуешь и понимаешь одновременно. Языковые структуры, а точнее, хаосмосы обоих писателей, подобно воронке втягивают читателя, порой против его воли, в ощущение-понимание-слышание музыки массовости, имперсональности, а потому закономерности (и, следовательно, нормальности ужаса и ужаса нормальности) идущих процессов, с чем личность примирится не может. А.Платонов и А.Зиновьев, каждый своими средствами, снимают это противоречие, выходят за его рамки на основе сюрперсонализма, гиперперсонализма, когда-либо личность, "Я" разрастается до габаритов системы, либо масса сжимается в "Я" и умещается в нём, придавая ему одновременно интерперсональный и инфраколлективный характер.
Достичь этой цели можно только путём создания новой знаковой системы, нового языка. Или перехода в иную, новую знаковую систему, например, на английский язык, с помощью которой можно было остранить себя от неё и её от себя, сделать дальними и чужими берегами не только физически, но и метафизически. Именно по такому пути снятия русской реальности и преодоления ограниченности имеющихся языковых средств пошёл Набоков, но не тупик ли это? Впрочем, не всё ясно и с тупиковостью (разумеется, метафизической) и в случае А.Платонова (а, следовательно, и Зиновьева). Тупиковость здесь, однако, приходит, на первый взгляд, с неожиданной стороны: "Пришла беда, откуда не ждали".
Как пишет Бродский, "язык прозы Андрея Платонова заводит русский язык в смысловой тупик или — что точнее — обнаруживает тупиковую философию в самом языке". И далее: "Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость".
Если заменить "язык" на "жизнь" и "историю", которые его детерминируют, а "грамматическую зависимость" — на обратную связь между культурой и реальностью, то путём этого преобразования мы фиксируем тупиковость некоего развития, одним из проявлений которой становится зависимость от фикций, созданных в этом развитии для его реализации. В такой ситуации исчезает различие между высшей стадией и тупиком (собственно, высшая стадия как конец прогресса и означает тупик), высотами и пропастями. Эта острейшая и, по сути, непреодолимая в своей двойственности ситуация и есть, помимо прочего, ситуация СССР, советского коммунизма. Будучи высшей стадией русского эксперимента, его триумфом, пиком (за счёт настоящего, прошлого и будущего), "реальный коммунизм" ("реалком") не мог в конечном счёте не оказаться русским тупиком, "зияющими высотами". Это парадоксальное название зиновьевского романа сверхреалистично и точно фиксирует ситуацию не только брежневской фазы "реалкома", но и этого последнего как явления. Теоретически только захват коммунизмом всего мира, его господство над планетой (в которое Зиновьев верил и которого опасался вплоть до середины 1980-х гг., ошибочно считая это едва ли не предрешённым делом, что указывает на серьёзные изъяны его теории "реального коммунизма", особенно в объяснении динамики и противоречий этой системы) теоретически могли вывести СССР из "своего" тупика и вырвать этот социальный тип из-под власти "грамматической зависимости" от фикций.
Если "спрямить" ситуацию, то можно сказать, что, во-первых, если через "медиума" А.Платонова высказался гениально косноязычный, рождающийся в ходе революции и гражданской войны коммунизм, ужаснувший во многом самого "медиума", то устами Зиновьева заговорил поздний, загнивающий коммунизм — с закупоренными социальными сосудами и резко ослабленным иммунитетом (кстати, претензии Зиновьева к "брежневизму" — это часто претензии не к коммунизму вообще, а именно к уставшему, гнилому коммунизму, о чём необходимо помнить в анализе текстов Зиновьева о коммунизме, в которых нередко под видом одной критики на самом деле скрываются и переплетаются два разных и несходных типа — коммунизма как системы и её поздней стадии).
Во-вторых, во многих отношениях Зиновьев, возможно, сам того не зная, пытался ответить на вопросы, поставленные А.Платоновым (а также взбаламученной, взвихрённой русской массой и большевиками), русской революцией, рационализировать и концептуализировать их опыт. В значительной степени Зиновьев ответил. Более того, он дожил до провала и поражения этого опыта, но не смирился с этим, и отчасти именно поэтому не смог, на мой взгляд, адекватно объяснить причины провала. Но это особая тема, выходящая за рамки данной работы, она — о другом.
Из статьи "Феномен Зиновьева". М.: Современные тетради, 2002. "