И удобная завершенность десятилетия как календарного периода, и приметы этой завершенности, ежедневно ощутимые в жизни страны, и просто внутренняя логика интеллектуального производства настойчиво подталкивают нас к академическому — критическому — анализу 1990-х годов. Описывать минувшее десятилетие, в том числе и описывать критически, можно по-разному. Среди множества вопросов, сомнений и разочарований, которые окрашивают наше восприятие 90-х, несомненно, пожалуй, только одно утверждение: в 1991 г. Россия хотя бы на самом общем уровне, но все же вполне отчетливо — “официально” — избрала капитализм и демократию главными целями своего развития. Спорить с сознательными противниками такого выбора, будь то сторонники советского строя, “социализма с человеческим лицом” или некоего мифического “третьего пути”, едва ли имеет смысл; речь здесь пойдет о критике другого рода.
"К настоящему моменту сложилась вполне различимая модель интеллигентской критики “так называемых” реформ и их результатов, и при том, что ее авторы более или менее активно, с большими или меньшими уточнениями, но все же разделяют “идеалы 91-го года”, их критическая модель по сути своей антидемократична. Статья Ирины Давыдовой вполне репрезентативна в этом отношении.
Реформы и их последствия можно и, вероятно, есть за что критиковать — но некоторый угол зрения на прошедшее десятилетие закладывается авторами изначально, являясь элементом мировоззрения, а не плодом научных изысканий. Вполне может быть, что выводы Ирины Давыдовой или других критиков о состоянии сегодняшнего российского общества, о росте преступности или падении ВВП совершенно справедливы и безупречны с точки зрения строгой статистики. Многое из обещанного теми, кого сегодня называют реформаторами, не случилось; социальные язвы и неустройства действительно вопиющи, а обличать безобразия начальников — задача нужная и благородная. Но речь не об этом — речь о базовых представлениях о соотношении объекта и субъекта истории в процессе реформ.
Как правило, критика реформ основывается на несоответствии окружающей нас реальности тому, что виделось в революционной дымке 91-го года, — но, указывая на это несоответствие, и “наши”, и “не наши” интеллектуалы зачастую оказываются неспособными пойти концептуально дальше простой защиты/обличения реформаторов. В основе же такого обличения лежат негласные посылки, которые, не побоюсь этих слов, отравляют и извращают наше восприятие и 1990-х, и сегодняшнего дня. Главная среди них — это невербализованное представление о возможности рационального управления историческим процессом. Заметим, что, критикуя реформаторов первой волны, обществоведы обвиняют их в первую очередь именно в волюнтаризме, в стремлении насильно втиснуть страну в узкие рамки теоретических построений, в радении не о благе народа, а о воплощении любой ценой своих идеологических схем. В самом банальном виде это выглядит так: “мальчики в коротких штанишках” начитались “монетаристских” теорий и стали на их основе восторженно перестраивать Россию, которую они толком и не знали. Претензии эти не вовсе лишены основания. Не раз писалось, что многие реформаторы (и повлиявшие на них западные теоретики) нередко — и вполне искренне — выдавали свои идеологические представления за нечто безусловно-объективное, за сугубо научные рецепты, оспаривать которые простым смертным столь же смешно, как жаловаться на несправедливость и неудобства закона всемирного тяготения. Но, вообще-то, в эпоху революций люди как раз и делятся на тех, кто плывет по течению, и тех, кто на основании своих субъективных (идеологических) представлений пытается изменить мир; последних мы и зовем революционерами. Но дело даже не в этом. Проблема в том, что, критикуя реформаторов с такой точки зрения, почтенные обществоведы тем самым признают, что, нынешнее положение России, со всеми его минусами и плюсами, есть дело рук исключительно самих реформаторов. Здесь существует два подхода. В соответствии с первым, сами представления реформаторов о том, как надо спасать Россию, были изначально надуманны (на этом настаивают западные академические либералы, которые критикуют “вашингтонский консенсус”, и ориентирующиеся на них российские обществоведы). В этом случае реформаторы оказываются просто-таки злыми гениями, наделенными поразительным всемогуществом: подумать только, за очень короткий срок, несмотря на всю свою политическую неопытность, “мальчики в коротких штанишках” сумели навязать стране (против ее воли) что-то совершено несусветное, смогли изменить направление ее исторического развития. В соответствии со вторым подходом, план был хорош, но реформаторы не смогли его воплотить в силу своей близорукости, слабости или корыстолюбия — а вернее всего, им помешали сами же косные россияне (такую картину рисуют радикальные “неолибералы”). Нетрудно заметить, что этот вариант предполагает такое же всемогущество государственного действователя — только неиспользованное.
Итак, реформаторы верили, что могут за 500 дней привести страну к рынку; их критики допускают, что это действительно было возможно. Это, конечно, иллюзия, и иллюзия опасная. Никакого “правильного способа перехода от коммунистической диктатуры к рыночной демократии” не было и быть не могло, и смешно обвинять реформаторов в том, что они его не знали. Но само представление о возможности существования такого способа чрезвычайно показательно. Именно здесь и становится очевидным, что попытки рассматривать российские реформы с такой “научной” точки зрения по определению глубоко антидемократичны. Политический процесс в этом случае предстает как следование неким чертежам, воплощение на практике лабораторно чистой теоретической модели, которая создается не в ходе торга между его участниками, а где-то в тиши кабинета, и затем преподносится как данность. “Чистота”, таким образом, означает свободу от воздействия таких негативных факторов, как желания и интересы граждан, например, их сребролюбие или тщеславие; граждане становятся “чистыми” исполнителями плана реформ.
На практике это означает, что при составлении и исполнении данного плана наши интересы учитывать не нужно, даже вредно (ибо интересы эти сводятся именно к получению материальных благ или удовлетворению всевозможных амбиций). Весьма традиционным для России образом земные, корыстные устремления полагаются низменными, недостойными, отравляющими политический процесс.
А между тем, весь смысл демократического устройства состоит именно в легитимизации этих интересов, придании им институциональной формы и создании такого механизма, который позволил бы добиться их максимального взаимного учета. Критики же реформ (как и сами реформаторы) предполагают, например, что интересы тех, кто выступал и выступает вообще против реформ, учитывать нельзя. Точно также, недостойными объявлены и интересы тех, кто в реформах видел лишь возможность личного обогащения. Примечательно, что и наш сегодняшний политический дискурс также предполагает полную свободу законодателей и министров от любых личных интересов — им дозволяется лишь радеть об общем благе. Тем более невозможно представить себе, чтобы личные интересы были у президента Путина — не то что корыстные, а даже просто безобидное тщеславие, вроде стремления воплотить свои замыслы и тем самым осчастливить народ.
Именно потому у нас никак и не приживается “система сдержек и противовесов”, что цель наша — не взаимно уравновесить очевидные жадности политических акторов, а поставить к рулю таких, кому эти сдержки не нужны. Поскольку выясняется, что люди в массе своей корыстны, дело довольно быстро сводится к надежде найти хоть одного истинно радеющего альтруиста и — в идеале — предоставить ему возможность бесконтрольно (без оглядки на страсти человеческие) проводить в жизнь его безупречный лабораторный план. Представления о всемогуществе правительства и существовании “правильного” плана реформ оказываются двумя сторонами одной медали.
Построенные по такому принципу описания минувшего десятилетия — и не только его — порочны потому, что совершенно лишают “народ” (невозможно не закавычить это слово) всякой роли в истории; “народ”, таким образом, не действует, а лишь страдает. Сама история лишается всякой активности и сводится к страданиям и бедствиям “народа”; всякое же действие, собственно исторические акторы — из истории исключаются, становятся чем-то внешним. “Народ” актором не является, “народ” на акторов не влияет и ни в каких бедах, причиняемых ему этими акторами, не виноват. Все наши страдания описываются, как татарское нашествие: русская история этого периода состоит собственно в смертях и пожарах, а источник этих напастей — “явишася языци, их же никто же добре ясно не весть, кто суть, и отколь изидоша, и что язык их, и какого племени суть”. Подобный подход понятен и допустим при описании действительно внешнего воздействия, иностранного вторжения, но таким иностранным нашествием у нас становится любое бедствие — ибо его предполагаемые виновники сразу же перестают быть “народом”.
Примечательны в этом отношении жалобы о случившейся в 90-е потере некоей “стабильности” и “предсказуемости”. “В будущем нам следует ожидать новых дефолтов и падений производства, а не устойчивого роста”, — сетует Ирина Давыдова. Во-первых, конечно следует — а какое общество от них застраховано? 90-е здесь, видимо, сравниваются с краткопрекрасными нефтезастойными 70-ми — потому что никакой другой период в советской истории не может всерьез претендовать на звание “стабильного”. Но даже и в этом случае очаровательную в своем инфантилизме, безвозвратно ушедшую жизнь физиков и лириков той поры можно назвать предсказуемой только при уверенности, что все произошедшее после 1985-го — чудовищное недоразумение, нечто не-историческое и привнесенное извне; именно так это, конечно, и рассматривают сами постаревшие физики-лирики. Между тем, если допустить на секунду, что события 1985—1991 годов были не странной аномалией, не происками врагов, а, напротив того, естественным результатом всего хода советской истории, медленно и неотвратимо вызревали в толще советского общества — так вот, в этом случае ностальгия по советской стабильности окажется феноменально абсурдной. Как сказал один мой американский приятель, “если Советский Союз был так стабилен, почему он распался?” (а нестабильный мир чистогана, заметим в скобках, с его биржевыми крахами, рецессиями и колебаниями нефтяных цен, все еще цел). Действительно, о какой же стабильности можно говорить, если всего через 10 лет после “расцвета застоя” жизнь обрушила на головы “нынешнего поколения советских людей” вовсе не коммунизм, а социополитические сдвиги совершено тектонического масштаба? Но предполагается, видимо, что обрушила-то их как раз не жизнь, а нечто постороннее. На самом же деле, речь может идти лишь о блаженном неведении, счастливой слепоте, позволявшей и “народу”, и правителям не замечать надвигавшейся грозы, не задумываться о самой ее возможности — ибо любая другая стабильность может существовать лишь в строчках пятилетних планов и бронзово-гранитном оптимизме социалистического строительства. В этом смысле, произошла, конечно, не потеря стабильности, а потеря ощущения стабильности, расставание с иллюзиями. На эту тему, кажется, и говорить особенно не стоит — добро пожаловать в реальный мир! Могут ли критики 1990-х предложить этой нестабильности какую-либо реальную альтернативу? Едва ли...
Плач о потерянной стабильности сам по себе следовало бы отнести к обычным для общественного сознания сожалениям об ушедшем “золотом веке”; сожалений таких, конечно, будет становиться тем больше, чем дальше мы уходим от доперестроечной эпохи — так в середине XVIII века отпрыски старых боярских родов, обученные французскими наставниками, вздыхали в своих писаниях об ими же сочиняемом, никогда не бывавшем благолепии допетровской Руси. Сюда же относятся и фразы о “нынешнем цинизме”, о “распространившихся в обществе...”, а также — и это действительно стало общим местом — представления о неких “нормальных” обществе, государстве, рынке (существующих, видимо, на абстрактном, неназываемом Западе, а потому неверифицируемых). Подобные высказывания, вовсе не уникальные, в устах обществоведов также выдают, к сожалению, глубинную антидемократичность их научного мышления. Действия самого “народа” здесь вновь выводятся за скобки. Получается, что “народ” ни инициировал, ни поддерживал перестроечные катаклизмы, приведшие к “утрате стабильности”, — и не несет за них никакой ответственности. Все перемены и реформы навязаны пассивному “народу” лукавыми правителями, а он только стоит и ушами хлопает. Возникает закономерный вопрос: как же “мы” такому “народу” вообще доверяем избирать себе законодателей, губернаторов, главу государства? Наоборот, не стоит ли освободить “народ” от опасности новых соблазнов, от непосильной ноши принятия решений? “Люди попросту устали, они хотят нормальной жизни и готовы за нее платить даже либеральными свободами”, — подводит закономерный итог Ирина Давыдова.
Та же описательная модель явственно проглядывает и, как ни цинично это звучит, в обличениях социальных язв. “Криминализация жизни” или коррупция рассматриваются как нечто внешнее по отношению к “народу”; преступники или взяткодатели автоматически исторгаются из априорно чистого народного тела, которое выступает пассивным, страдающим объектом их действий. Этот же принцип мы распространяем и на историографическую традицию, на катаклизмы истории советской — хотя делаем это зачастую из самых лучших побуждений, стремясь показать всю монструозность коммунистических тиранов. Но в результате получается, что и сталинские репрессии, и коллективизация приходят извне, навязываются народу, а он не несет за них никакой ответственности. Но разве раскулачивание производили пришельцы с Марса, а не сами “простые русские люди”, не “народ”? Разве коррупция сейчас достигла такого размаха не потому, что огромному числу граждан (вовсе не только олигархам и госчиновникам) она кажется удобной и морально приемлемой системой общественной жизни? Несколько лет назад мне встретился старый приятель, вместе с которым мы играли в футбол еще в школьные годы; за то время, что мы не виделись, он стал капитаном милиции и был как раз в форме. По дороге от метро нам попалась клетушка с арбузами (да-да, продавцы были “с юга”), и мой приятель, не прерывая разговора, подошел к торговцам и привычным жестом взял два арбуза, взял просто так, не говоря ни слова. Взял и пошел дальше. Кто виноват в том, что лучший нападающий нашей дворовой команды, добрейший парень, человек с высшим юридическим (хотя и милицейским) образованием украл два арбуза? Уж конечно не рефоматоры, слабость государственной власти или недофинансирование правоохранительных органов.
Казалось бы, именно в 1990-е с их максимальным ослаблением государственной власти, с их “берите столько суверенитета, сколько сможете” должна была стать популярной “многополярная” картина общества, состоящего из множества самостоятельных акторов, не хороших и не плохих, а действующих исходя из собственных шкурных интересов — быть может, “близоруких” и “неверно понятых”, но своих. Должна была, но не стала.
Выбор угла зрения, выбор научной парадигмы является выбором политическим — но дело не сводится здесь просто к декларации своих убеждений. Понятно, к сожалению, что самый пламенный “неолиберал”, отстаивая в своих писаниях права человека и незыблемость частной собственности, может представить, тем не менее, совершенно антидемократическую картину общества. Свою лепту, видимо, вносит и сама структура общественных наук, где всегда существует теоретическая модель, которую как бы “сравниваешь” с реальностью — а потом трудно не объявить эту реальность неправильной; где всегда проще механически выделить субъект (увы, злонамеренный, так как история — невеселая штука) и объект (увы, многострадальный); где общество, “народ” почти по определению выступает именно как объект действия. Но важен, несомненно, и принципиальный политический выбор историка, социолога, экономиста, пишущего о 90-х. Единственный способ создать действительно демократический нарратив, который может лечь в основу новейшей российской государственности, и избежать вечно бесплодных взаимных обвинений — это описывать современность как наше собственное коллективное творение. Планы реформ, как они были задуманы (интересные, впрочем, лишь историкам), принадлежат, безусловно, самим “реформаторам”; последствия же реформ сотворены нами всеми, нашими корыстолюбиями и тщеславиями.
Такой подход вовсе не отменяет критического отношения к состоянию нашего общества и, в частности, к действиям властей — как не означает он и автоматического взваливания ответственности за все происходящее на “народ”, столь же абстрактный, как и “власть”. Вообще, любое взваливание ответственности, на власть ли, на “народ”, может иметь место, только если общество видится в принципе гармоничным — тогда действия твоих оппонентов выглядят нарушением этой гармонии. Но именно эта-то презумпция гармоничности общества и рождает в обществе напряжение и дисгармонию. Сторонники частной собственности на землю не просто раздражены действиями колхозных председателей, этой собственности не желающих, — они считают председателей ретроградами и дураками, мешающими общему делу возрождения России. А они не дураки и не ретрограды — у них просто интерес такой, и странно полагать, что от своего интереса они должны отказаться.
В этом-то и состоит вся прелесть 90-х, что не отказываются, и не отказываются открыто. Вообще, нынешний политический процесс, несмотря на все попытки “выстроить вертикаль”, производит захватывающее дух впечатление самодеятельности и самоустроенности. Едва ли не впервые в российской истории видно, как именно все происходит, — как из совокупного взаимодействия самых разнороднейших интересов и интересишек складывается некая компромиссная линия, и линия эта оказывается довольно осмысленной. В самом деле, за минувшие десять лет, впервые оставшись безо всякого присмотра сверху, мы ухитрились не учинить гражданской войны, не превратиться в Туркмению, а даже что-то там отстраиваем, Петру Первому в Москве памятник поставили и поговариваем, что пора бы от воровства уняться... По-моему, замечательно. Особенно если не сравнивать с каким-то идеальным, несуществующим обществом, где нет коррупции, инфляции, преступности и нестабильности, — потому что такого общества не существует. Живем как умеем; научимся жить лучше — хорошо, а нет — так и пенять не на кого.
"